среда, 16 ноября 2016 г.

Борис Чичибабин







Пушкин 

поэма

Пишу по-русски слово «Пушкин»
и, в лад безнебным дням и снам,
все думаю под счет кукушкин
с тоской в душе: за что он нам?

За что нам этот свет и хмель?
Лицом не доживший до старца,
зачем он в нас, в тебе ль, во мне ль,
как Божий замысел, остался?

* * *
А он не у земных владык
мочил кадык, смеясь над саном.
А он любил подруг младых,
прильнувших робко в беге санном.

Как тьмы не знающая ночь,
хоть некрасивый, да прекрасный,
он будто все собрал соблазны,
дабы, вкусивши, превозмочь.

Задиристый и заводной,
мужал, уступчиво добрея,
один меж всех и в то же время
со всеми нами заодно.

И мы журнальные страницы
занять собою норовим,
но где ж нам с Пушкиным сравниться,
с тем дружелюбьем мировым?

И мы шумим, и мы дерзаем,
но Богом вписано в журнал,
как на экзамене Державин
его отечески признал,

как тут же царь, как Бог Адама,
услал подалее от глаз,
и бессарабская программа
бесовским вихрем пронеслась,

как, схваченный девятым валом,
он все же не пошел ко дну,
как многих женщин целовал он,
но не обидел ни одну,

как, мир мечтою облетев,
не расставался с краем отчим
и как он был во зле отходчив
и постоянен в доброте.

* * *
Вот он в Михайловском, в опале,
на сельской ярмарке, с утра,
рубаху красную напялив,
хохочет, голову задрав, —

с ночного спора не остыл,
росою утренней обрызган.
Тригорское отсюда близко
и Святогорский монастырь.

День полон шума и мороки:
там цыган водит медвежат,
там девки, парни, скоморохи
толкуют, шутят и визжат.

Куды как солоны побаски
да побрехушки про царей:
записывай не без опаски,
чтоб голове побыть целей.

Но, как завьется сказки вязь,
шалун с очами голубыми
тихонько девушку обнимет,
заслушается, задивясь…

О, русских сказок склад и лад!
Откуда, кто привел на Русь их?
Мне в детстве бабушка: «Борюсик,
послушай» — тот открыла клад.

Услышать сказки эти все б нам,
чтоб возвелось добро в закон,
бог весть, чем более волшебным,
сюжетом или языком…

Пылят степенные стада
и воздух весь в звенящих пчелах,
но церкви дивные в Печорах
ему пригрезятся тогда.

И, ногти длинные грызя,
забредит рифмами тотчас он,
и вдохновением, как счастьем,
заблещут вещие глаза…

* * *
А то в Одессе, кровью бодр,
от моря свеж, как луг от рос, он,
как белка, прыгает на борт
и ловко руки жмет матросам,

кого поймает, всем подряд —
от земляка до итальянца.
Здесь каждый гостя видеть рад,
все души духом утолятся.

Кумир отчаянных команд,
не белоручка и не скаред,
он их смешит и зубы скалит,
присев на сваленный канат.

Да, здесь не амбры, что ни вякай,
а соли с йодом аромат,
и сердце полнится отвагой
при виде парусных громад.

Любовь к отечеству храня,
случись-ка только зацепиться,
он все про дальние края
повыспросит у очевидца.

И внемлет словно бы с ленцой,
и рад забаве этой новой,
чтоб хоть на миг забыть лицо
Елизаветы Воронцовой.

А ветер треплет чуждый флаг,
а даль морская — что за чудо!
На мир обшедших кораблях
откуда взяться стукачу-то?

Вдруг распотешится как черт,
на влажных кудрях тюбетейка:
— Найди-ка тут меня, милорд,
ау, вельможный, попотей-ка!..

* * *
Ему ль, кто знал сады Лицея
и вод таврических родник,
смиренно стариться, лысея
и сплошь в отличьях наградных?

Нет, он властям не пригодится,
он чхать хотел на их устав,
за честь возлюбленной восстав
на пошляка и проходимца.

Но если заговор молвы,
а у мадонны ум коровы,
боюсь, не сносит головы
поюн — Боян негроголовый.

На то и дан талант и вкус,
чтоб спорить с временем упрямо.
А он был ясен, как Исус,
с детьми играющий у храма.

Идя, как Тот, на тайный ужин,
то ли мудрец, то ли чудак,
он был смиренен, да не так,
веленью Божию послушен.

Бывает, что и в гроб сойдешь,
пока узнаешь у кого-то,
что Божья воля и свобода
на русский слух одно и то ж.

Родящий радость чародей,
всей плотью, сердцем и висками
он знал озноб и жар исканий
у лет в горючей череде.

Как солнышко в трудах осенних
свой край воскресно озаря,
от будочника до царя
был всем желанный собеседник,

кто нам воздвиг родной язык
в красе и силе молодецкой,
как няня пела в рани детской,
как пел о Разине ямщик.

Простой и легкою душой,
знать, одарил его Всевышний,
что он в любом кругу не лишний,
во всех застольях не чужой,

что, любопытен и умен,
под звон зурны и грай гармоник
он помнил множество имен
своих друзей разноплеменных.

Кто ветер пил в родных полях,
кто к синю морю бросил руки,
тому грузин, тому поляк
пребудут родичи и други.

О, как он жадно видел вас,
вся от росы бахча сырая,
и в снежной свежести Кавказ,
и белый прах Бахчисарая,

и царство в лопухах и в мошках,
которым правит Берендей,
с избушкой на куриных ножках,
с котом ученым перед ней!..

* * *
А Лев Толстой бровобородый,
глазища строги и мудры,
был существом другой породы,
но тоже с Пушкиным внутри.

Я враз узнал, изранясь об век,
уйдя от зла на свой чердак,
изящный, легкий, юный облик
в крутых и старческих чертах.

Я насмерть верен Льву Толстому,
он тоже гений и герой,
к себе домой сбежав из дому,
но после Пушкина второй.

У первого мне дорог стих
один — о воле и покое.
Меж тем я слышал и такое
о нем от недругов людских:

какой, мол, Пушкин нехороший —
своих крестьяночек любил
и, сняв сапог с себя, по роже
кого-то в гневе им лупил, —

на нем и «Гавриилиада»,
и стансы льстивые царю.
Не надо, милые, не надо,
не надо, я вам говорю,

ну, грешник был, ну, был помещик,
ну, тратился на пустяки, —
а будь на нем грехов поменьше,
кто знает, были бы стихи?

В совестеранящие ночи,
во тьме житейских гроз и ям,
он сам себя казнил жесточе
казнелюбивых россиян.

Но, если грех душою понят,
он выкупáется навек,
а тот, на ком ни одного нет,
тот самый страшный человек.

Кто ждал, кто звал его на Русь,
ту помесь тигра с обезьяной?
А я и всем его изъянам,
как добродетелям, молюсь,

затем, что в них души броженье:
он сам себя в себе смирял,
и с вещим замыслом сверял,
и праздновал преображенье.

Сто раз к барьеру выходя
под пули ветреного века,
ни разу Божие дитя
не выстрелило в человека.

Убийце смерть свою простив,
сей африканец белозубый
с травы и листьев пил росу бы,
чтоб в землю русскую врасти,

и, Вышней воле подчинен,
любил нас, — то ль еще не подвиг?
Вот почему в живых и в мертвых
нет лучезарнее, чем он…

* * *

О, время, погоди, помедли,
на шеи рыцарей надев
венки из роз и кудри дев,
а не веревочные петли!..

Как только схлынула страда
грозы двенадцатого года,
в казармах воинских тогда
таилась русская свобода.

Наш брат полмира обошел,
о Трое россказни утроив,
и крепостничества позор
стал нестерпимым для героев.

Искали смысла в суете
баловники и либералы, —
сейчас, увы, совсем не те
полковники и генералы.

Пред теми ж пал Наполеон, —
так можно ль рабство зреть под небом?
И если б с ними не был он,
то он и Пушкиным бы не был.

Хоть ведал, у печурки чадной
и в лапотки переобут,
как лют и страшен русский бунт,
бессмысленный и беспощадный{375},

но смело на вопрос царя,
не пряча совести под маской,
с кем был бы в смуте декабря,
ответил: с ними на Сенатской{376}.

В те дни, до смерти не смирясь
пред тем, что пятеро повисли,
он сам в себе гасил не раз
цареубийственные мысли.

Ночной бессонною порой,
чтоб разделить с друзьями горе,
сто раз он умирал с петлей
на запрокинувшемся горле.

Меж бедных рыцарей России,
народолюбцев и кутил,
не он ли сам себя впервые
певцом свободы ощутил?

Не он ли доблесть в них разжег?
Жандармский клан недаром взбешен:
почто на воле, не повешен,
гуляет Пестелев дружок?

Силен беду сулящий сумрак,
а гений силе не указ:
уж мы повыведем разумных,
ужо натерпишься у нас…

* * *
Но пусть за окнами осада,
пускай враги со всех сторон, —
всю ночь за письменным столом
он дышит грудью волосатой.

Теперь ему не до балов,
не до ухаживаний милых, —
воюет с пальцами в чернилах,
бессонницу переборов.

Ум переполнен и насыщен,
но в том-то, видно, и подвох,
когда стихи диктует Бог,
да сам-то Бог косноязычен.

Кружит и пышет голова,
как будто жаром от жаровен,
и в строки строятся слова,
да строй их темен и неровен.

И Пушкин, будто видит сон,
не смеет явью отвлекаться.
Что шепчут губы африканца?
Как взор пустынно-отрешен!

Каким векам он адресует
свою любовь, как Анне Керн?
Сидит, невидимый никем,
красавиц на полях рисует,

перо грызнет, рванет сорочку,
не успокоится никак,
все черкая в черновиках
слова, не влазяшие в строчку.

Теперь он, как душа, один,
и лик его взаправду чуден, —
он всем живым необходим
и только Господу подсуден.

О, нет, не просто, не легко
словам единственным слагаться,
чтоб донести сквозь даль веков
улыбку, полную лукавства!

Как вол влечет свою арбу,
как в поле трудится крестьянин,
у Святогора на горбу
весь мир изменчивый расставлен.

Очей тяжелых синева,
чело, блестящее от пота, —
победоносная работа
души, рождающей слова!

И, все за этот миг простивши,
встает и движется врастяг
флотилия четверостиший
на разрисованных листах.

До уголька весь пламень роздан.
Лишь жилка бьется о висок,
лишь кровь в ушах… А был он ростом
скорее мал, чем невысок…

* * *
В нем ожил мощный дух Петра
и ломоносовская зрячесть,
и перлы брызгали с пера,
граненой музыкой означась.

Героев славящий порой,
когда о чести пели чаши,
он сам — духовности герой,
среди известных величайший.

* * *
А он любил душою всей
резвистых девушек и деток,
веселье галок и гусей
весной деревьев неодетых,

церквей пасхальный перезвон,
лугов цветенье молодое,
пригретой кошки перед сном
мурчанье под своей ладонью,

тропу меж лип, в крапиве ль, в мяте ль,
с худым мостком через ручей,
в сиянье пламенных свечей
Владимирскую Богоматерь,

и няню с той же долей женской,
с клубком пушистым под рукой,
здоровье, праздность и покой
уклада жизни деревенской,

а в двух столицах умных женщин,
чья бренность прелестью права,
в чьи уши мы и ныне шепчем
им сотворенные слова,

застолье дружеского пира,
скитаний пыльную печаль,
звучанье моцартовских чар,
и Вальтер Скотта, и Шекспира{377},

пору осенних паутин,
когда и мы с тобой, подруга,
коль захотим, то полетим
в края им хоженного юга,

не тот беспамятный приют,
где вы гнездо свое совьете,
а — перед тем, как отпоют —
леса в прощальной позолоте,

невозмутимый воздух нив,
где и ветрам не погуляти,
и, вечность с отрочеством слив
в сухом и колком аромате,

смесь свежести и духоты,
когда лежишь, зарывшись, в сене,
и в рощах к ягодам ходы, —
короче, все, что любим все мы,

мороз и солнце, лед озер,
снежок, хрустящий у порога,
на окнах инистый узор,
метель над зимнею дорогой,

когда, забыв о ездоке,
ямщик поет от дум избытка
и в снежно-белом кипятке
пылит и плещется кибитка…

* * *
Он Божий мир любил за всех,
кто до него, и с ним, и после, —
вот и сейчас он где-то возле
страданий наших и утех.

Мы горе чарочкой зальем,
а он — добра и лада залежь,
и все спасенье наше в нем,
и на него надежда вся лишь.

Политикой отмерен пыл
шутов, раздувшихся в пророки, —
а кто из русских не любил
и облик пушкинский, и строки?

Читайте Пушкина, друзья!
Как жизни не было б без солнца,
так нам без Пушкина нельзя,
и только Пушкиным спасемся.

Не смыть водой, не сжечь огнем
стихи божественно-простые, —
и чуть кто вымолвит: Россия,
мы тут же думаем о нем.

1962, 1991


Печ. по: ЦК. С. 167–179. Впервые (отрывки из поэмы) в газ.: Время. — Харьков. — 1993. — 5 июня. Из письма Чичибабина Копелиовичам, дек. 1991: «…Может быть, Миша помнит, у меня было когда-то что-то вроде поэмы о Пушкине, юношеское, в книжке „Мороз и солнце“. Я эту поэму переписал заново, сделал ее раза в два больше, это самое главное из того, что у меня сейчас написалось» (РиП. X., 2002. С. 379). Поэма, которой Чичибабин придавал столь большое значение, вызывает противоречивые оценки критиков — вплоть до полного неприятия этого произведения (при этом поэма никогда не становилась предметом вдумчивого анализа). На наш взгляд, для ее объективного прочтения следует учитывать несколько моментов:

1. Чичибабинская идеализация Пушкина осуществляется в рамках поэтической мифологии XX века (ср. «Мой Пушкин» Цветаевой, «Александр Пушкин» Булгакова, «Пушкинский дом» Битова и др.), не имея ничего общего с насаждавшимся официальным культом поэта. Частью «деканонизации» становится соотнесение Пушкина с народной смеховой культурой, привнесение в образ черт скомороха, шута, близких поэтике самого Ч. («рубаху красную напялив, хохочет, голову задрав», «как белка, прыгает на борт и ловко руки жмет матросам, кого поймает, всем подряд», «не белоручка и не скаред, он их смешит и зубы скалит», «хоть ведал, у печурки чадной и в лапотки переобут, как лют и страшен русский бунт»).

2. Творя свой миф о поэте-страстотерпце, Ч. одним из первых вернулся к теме духовного пути Пушкина, а следовательно, и духовности русского человека вообще (ср. высказывание Гоголя «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет»). Отсюда образ Пушкина, который «в тебе ль, во мне ль как Божий замысел остался…», «будто все собрал соблазны, дабы, вкусивши, превозмочь», «он сам — духовности герой, среди известных величайший». Найденная Ч. формула «и как он был во зле отходчив и постоянен в доброте» раскрывает тайну притягательности живого, мятущегося, но непрерывно устремленного к свету человеческого существа.

3. Наконец, поэма «Пушкин» обобщает многолетний опыт чичибабинского «пушкиноведения», подводит итог размышлениям о месте поэзии в мире — итог тем более важный, что Ч. не верил в самоценность творческих исканий, не подкрепленных поведением и поступками. Вот почему на каждом этапе своей жизни (в лагере; в вынужденной изоляции конца 50-х — начала 60-х; в одиночестве 70-х, когда поэт переживал «медленный отлив друзей» (Волошин), связавших тайну жизни с обретением политических свобод; наконец, в начале 1990-х, когда в распадавшейся стране не осталось места для «всемирной отзывчивости») Ч. обращался к Пушкину, заново создавая нетленную Россию и самого себя. В этом смысле итоговое место поэмы в его творчестве несомненно.

…дружелюбьем мировым. — Ср. слова Достоевского о «всемирной отзывчивости» Пушкина в его речи-очерке «Пушкин» (1880).

…как на экзамене Державин… — Ч. имеет в виду легендарный эпизод «благословения» Державиным юного Пушкина на лицейском экзамене в 1815 году.

…бессарабская программа… — Здесь: «южная ссылка» Пушкина (1820–1824 гг.).

Елизавета Воронцова — возлюбленная Пушкина в период его пребывания в Одессе, жена гр. Воронцова.

Боян — мифологический поэт-певец, известный по «Слову о полку Игореве». Его имя есть также в надписях Софии Киевской и в Новгородском летописце.

Негроголовый, бровобородый — неологизмы.

…стих один — о воле и покое — ст-е Пушкина «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…» (1834).

Совестеранящие — неологизм.

(…русский бунт, бессмысленный и беспощадный… — слова Пушкина («Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!») в повести «Капитанская дочка».

…с ними на Сенатской — знаменитый ответ Пушкина на вопрос Николая I «Где бы вы были 14 декабря?» (во время аудиенции 8 сентября 1926 года).

…Вальтер Скотта, и Шекспира… — В заметке «О романах Вальтера Скотта» (1830) Пушкин признается в любви к Шекспиру, Гете и Вальтеру Скотту, которые «просты в буднях жизни, в их речах нет приподнятости, театральности, даже в торжественных случаях, так как величественное для них обычно». Это признание подтверждает достоверность пушкинского образа (в единстве великого и простого), созданного Ч.

Комментариев нет:

Отправить комментарий