четверг, 19 января 2017 г.

В.Гоцуленко

Дорога к Пушкину

Над пушкинской строкой

Опять расцвел июнь сиреневой удачей.
Опять в ночных садах очнулись соловьи.
И в роднике души прозрачно обозначен
единственный подтекст надежды и любви.

И торжествует жизнь на этом свете белом,
покуда в нас самих, как радостная весть,
живут наперекор случающимся бедам
надежда и любовь,
достоинство и честь.

Иные времена, в гостях другая мода,
но все-таки в крови волнуется опять
проросшая сквозь нас свободная природа:
листва шумит в душе – попробуй-ка унять!

Смотрю, несет вода кораблик мой бумажный
а что там, на борту, – размокло, не прочесть.
Вновь учат жить меня открыто и отважно
надежда и любовь,
достоинство и честь.

А если можно жить с оглядкою, иначе,
заботясь лишь о том, чтоб дать душе покой, –
скажите, отчего украдкою мы плачем
над пушкинской строкой,
над пушкинской строкой?

И почему тогда, чужую жизнь листая,
волнуемся порой, как над своей судьбой,
и в двух шагах от нас безмолвствуют литавры,
и тихо, как ручей, вступает в мир гобой?

И, слушая судьбу, подумаешь невольно:
возможно, потому глаза прикрыл рукой,
что так душе легко, и сладостно, и больно
над пушкинской строкой,
над пушкинской строкой...

19 октября. 1811

Открывается Лицей –
благородное начало.
Царь с улыбкой на лице
отрешенной и печальной.

Эполеты на плечах.
За плечами – эполеты.
И тоска в его очах:
"Боже мой, зачем все это?!"

Как сейчас он был бы рад
оказаться среди бала!..
Тридцать мальчиков стоят
посреди большого зала.

На его манерный вкус
по заказу форма сшита.
Лицеисты. Первый курс.
Смена – будущая свита.

В полусбивчивых речах
лесть отборная лоснится.
Но, как будто невзначай,
появляется Куницын –

он, профессор молодой,
без шпаргалок и одышки,
говорит о роли той,
что отпущена мальчишкам.

С жаром искренним – о жизни,
об ответственной поре,
о служении отчизне
и ни разу – о царе.

Голос чистый, звучный, внятный –
неприличный при дворе.
И – совсем уж не понятно –
как, ни разу – о царе?!

Чинно выстроившись в ряд,
будто бы у пьедестала,
тридцать мальчиков стоят
посреди немого зала.

В царстве хватов и невежд
строчкой, набранной курсивом, –
тридцать маленьких надежд
для огромнейшей России...

Экзамен

Державина видел я только однажды в жизни, но никогда того не забуду. Это было в 1815 году на публичном экзамене в Лицее... Державин был очень стар. Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил. Он сидел, подперши голову рукою...
                                                          А. С. ПУШКИН

Его черед! И Пушкин в залу входит,
где сам Державин во главе стола
дремал в почете – сказывались годы.
Но вот взметнулась, солнечно светла,

сама душа! Полет ее свободен,
как в небе росчерк вольного крыла.
Державин ожил вдруг и глаз не сводит
с горячего и юного чела.
Едва закончив, убегает Пушкин.
Его зовет старик, чтоб простодушно
при всех обнять! Как он растроган – ведь
так долго ждал его. И без раздумий
воскликнул, улыбаясь: "Я не умер!"
Теперь он мог спокойно умереть.

В цыганском таборе

В костре неспешно догорают угли
под музыку невидимых цикад.
Здесь Пушкин – молодой, курчавый, смуглый –
свой средь своих, как будто сам цыган.

В огне сгорают разные виденья –
лишь искры отлетают от костра.
А в стороне целуются две тени
на полотне цветастого шатра.

И слышно, как стреноженные кони
губами прикасаются к росе.
И, словно светляки, на небосклоне
созвездья закружили карусель.

Прохладой потянуло. Пляшет пламя.
И входит ночь уже в свои права.
Как строй аккордов, подбирает память
для песни задушевные слова.

Эй, спой, цыган, про дальний зов удачи,
про горький вздох полыни у Днестра!
Ну, что же ты лицо в ладони прячешь –
иль нестерпимо жарко у костра?

Спой, дорогой, про колесо фортуны –
пусть вертится оно, пока живешь!
И на гитаре дрогнули вдруг струны,
а может быть, в душе? – не разберешь...

Мерцает тускло огонек цигарки,
простор степными травами пропах.
Беснуется огонь в глазах цыганки
и две луны качаются в серьгах...

Каролина Собаньская

Закончена молдавская тетрадь,
и отсверкали стёртые подковы.
Одесса! Море! Оперный театр! –
Европа по сравненью с Кишинёвом.
Тут возникает на пути она:
красавица – хоть выводи на сцену.
Она себе уже сложила цену,-
но не совсем удовлетворена.

Из ряда вон. Стройна. Манеры. Взгляд
загадочный и вместе с тем лукавый.
Проходит по аллее, словно над
землёй парит... Что ей чужая слава!
Холодный тон лишь разжигает страсть.
Улыбка ироничная: клин – клином?..
Собаньская. Полячка. Каролина.
Всем хороша. И даже имя в масть.

Её кокетство – больше, чем игра.
В ней магнетизм особенного рода.
И от него не стоит ждать добра,
но не подвластна логике природа.
Он эти мысли отгоняет прочь.
Ах, Каролина. вы бесчеловечны!..
Она смеется, но ещё не вечер.
Ещё должна с небес спуститься ночь…

Дело о саранче

Бог весть откуда тучей саранча
на край Новороссийский налетела.
Хлеб на корню она прилежно ела
и кочевала – нет, увы, предела
для насекомых. Так возникло дело
о саранче.

И поздняя свеча
горела в губернаторском окне –
граф Воронцов в служебном кабинете
расхаживал в колеблющемся свете.
Ступал брезгливо, словно на паркете
сидела саранча.

Вдруг о поэте
подумал он.
И после – о жене.

О господи, ну что могла Элиз
найти в таком...
Задумался – в каком же?
В развязном щелкопере? Что ж, похоже,
но надо саркастичней, чтоб по коже
мурашки побежали... А быть может,
к мурашкам и отправить?..
Вот сюрприз!

Идея эта графа увлекла.
Воображенье живо рисовало,
как едет Пушкин, мрачный и усталый,
с гордыней африканской Ганнибалов,
на саранчу устраивать облавы,
вести учет,
а ей ведь несть числа...

И, главное, вполне соблюдены
дворянские приличия. Привычно
по службе находиться там, где лично
присутствовать считается нелишним.
Необходимым даже. Все логично.
И все во имя трона и страны!

Пейзаж одесский догорал в окне
и отражался в зеркале казенном.
Граф, на себя взирая упоенно,
не удержался – подмигнул влюбленно
и улыбнулся удовлетворенно,
представив, как он досадит жене...

В разросшемся саду, где к морю вниз
тропинка ускользала под ногами,
где лунный свет разбросан меж кустами,
как будто мрамор, крупными кусками,
"О матка бозка!"– томными устами
шептала с замиранием Элиз.

Был Александр графине от души
признателен за теплое участье
в его делах. Такое ведь нечасто
случается. А всякое начальство
поэтов не выносит – в них несчастье:
чуть что – и объяснение пиши.

И над судьбой сгущалась саранча.
Над морем проплывала, как галера,
причудливая дымка. Сердце грела
надежда на фортуну. И несмело
в саду звезда далекая горела...
В окне горела поздняя свеча...

Прощание с Одессой

"...На прогоны к месту назначения по числу верст 1621, на три лошади, выдано ему денег 389 руб. 4 коп."

Из донесения одесского градоначальника графа Гурьева графу Воронцову,

                                            22 июля 1824 г.


Теплое море.
Волны – как строчки.
Музыка лета – тихий прибой.
Синие дали.
Синие очи.
Синее небо
и день голубой.

Полдень в Одессе. Снова цыганки
страстно и искренне лгут наугад.
И золотые царской чеканки
в смуглых ладонях, как угли, горят.

Славно гадают! Пушкин хохочет –
он не в накладе, доволен вполне.
Все, что желаешь, вмиг напророчат,
Счастье любое – по сходной цене.

Книги увязаны.
Собраны вещи.
Сборы привычны и коротки.
Грустно прощаться,
прощаться навечно –
ведь расстояния так велики...

Жаркое лето.
Черные ночи.
Жгучие ветры.
Белый прибой.
Черная шаль
и черные очи.
И саранча над тревожной судьбой.

Трудно представить –
как бесконечна
эта дорога в опальные дни...
Черное море...
Черная речка...
Черные кони...
Ну, с Богом. Гони!..


Годовое кольцо

В Михайловском безвылазно – опала.
Неделя за неделей. День за днем.
Меняется лишь в цвете за окном
пейзаж привычный. Вот листва опала,
и озеро, как зеркало, – оправа
из бронзы жгучей осени, –
и в нем

зияет глубина небесной краски.
Зависла стрекоза над ней. И вдруг
средь пенья птиц улавливает слух
журчанье родника.
И, как от сказки,
когда сюжет уж близится к развязке,
от красоты захватывает дух.

Вот день прошел. И снова над плечами
соборная возникла тишина.
Куда деваться?
Ноги в стремена –
и мчать галопом поперек печали
навстречу ветру и навстречу дали,
которая не каждому видна.

Вот первый снег. Он принял форму веток.
Сковало Сороть хрупким льдом.
Мороз
изобразил букеты белых роз
на стеклах окон.
Стало меньше света.
Уже – декабрь. Окончен год; поэту
он и надежды даже не принес.

Однажды взгляд в подрамнике окна
заметит, как набухли за ночь почки.
А няня у печи с утра хлопочет –
печет блины.
Ну, стало быть, весна.
Душа хандрит – она себе верна,
и на столе неубранном
ни строчки...

Проснулся рано.
Вышел на крыльцо
и слушать стал, как в воздухе сосновом
пел соловей – да так, что в сердце
слово
проснулось, как от звона бубенцов.
Росой рассветной охладил лицо:
не верилось – настало лето снова.

В Михайловском, все там же, в ссылке душной,
казалось, что забыли все о нем.
И он бесился – думал об одном:
как получить свободу?
И послушно
считал все предсказания кукушек,
хоть был пророк в Отечестве своем...

Анна Керн

Восхищенная Пушкиным, я страстно хотела увидеть его, и это желание исполнилось во время перебывания моего в доме тетки моей в Тригорском, в 1825 г., в июне месяце...
                                                       А.П. Керн

I.

Когда это было? Как будто вчера.
Вновь сердце забилось неровно.
Что это – любовь? Увлеченье? Игра?
О Анна Петровна!

Кружит до сих пор удивительный вальс
изящных красавиц придворных,
но как равнодушно пройти мимо вас,
о Анна Петровна?!

Она – божество и не знает сама,
зачем так легко и проворно
геройские головы сводит с ума –
о Анна Петровна!

Зачем это лето в опальной глуши,
как сваха, свело их повторно?
И надо же где – на обрыве души.
О Анна Петровна!

Молчание, жесты, слова невпопад –
случайная встреча. Но странно
спиной ощущать обжигающий взгляд.
О Анна Петровна!
О Анна...

II.

...Закат сгорел. Над озером луна
взошла легко и резко отразилась
в зеркальной глади.
Женское лицо
еще прелестней при волшебном свете
далеких звезд. И шорохи листвы
напоминать могли, пусть отдаленно,
прибрежную мелодию прибоя,
которой опоясана Одесса
была в прощальный час.
А впрочем, нет –
в михайловском запущенном саду
прибой листвы
лишь повторить старался
шуршание хмельного платья. Рядом
шел Александр и спешно расточал
невинные экспромты-комплименты,
чтоб в этой одичавшей тишине
она вдруг не услышала случайно,
как бешено стучит в его груди
волненьем переполненное сердце.
Он вел ее все дальше. И она
его желанью молча подчинялась,
давая преднамеренно возможность
увлечь в патриархальные глубины
разросшегося сада – не себя,
а любопытство женское. Об этом
он догадался сразу, но не стал,
верней не мог уж придавать значенья
ревнивым наблюдениям души.
– А помните, – с улыбкою она
спросила, –
у Олениных?
Я ПОМНЮ, –
ответил Пушкин. – Помните ли вы,
что я в тот вечер говорил о жизни
в потустороннем мире?
– Как же... Я
припоминаю, правда, очень смутно.
Что делать – время...
– Время... Боже мой,
я так привык за эти дни к вам, Анна!
– Не сочиняйте! Впрочем, это ваш
и долг, и труд...
– Я о труде и долге,
коль вы не против, в следующий раз
готов поговорить, но не сегодня.
– Прошу, не обижайтесь на меня.
– Да разве это смертному под силу?
– Нет, вы опасны, Пушкин, и в глуши
для общества...
– Прекрасной дамы?
– Знайте,
я вас боюсь!
– Не так уж страшен черт... –
Она смеялась звонко, как ребенок,
а он смотрел смущенно ей в глаза,
наполненные тайным лунным светом,
мерцающем, как жилка на виске.
К ней прикоснувшись, ощутил внезапно
смятение душевное. И вслух
сказал негромко:
– ЧУДНОЕ МГНОВЕНЬЕ!
– Что чудное? – Она не поняла,
а может, не расслышала. И Пушкин,
намеренно с ответом не спеша,
к ней наклонился, словно по секрету
хотел ей сообщить о чем-то, но
вдруг передумал.
А потом решился
и с робостью ее поцеловал.
– О, Анна! – еле выдохнул он. – Анна... –
И покачнулся вечер молодой,
венчавший серебром высоких веток
картину деревенской тишины.
"Как пылок он! Пожалуй, притвориться
так невозможно, – думала она. –
Открытая душа его ранима.
Не потому ли дерзок он порой?
Он одинок. И этим объяснимы
превратности характера его.
Как он неудержим в своем стремленье –
и опытен, и робок вместе с тем..."
– ПЕРЕДО МНОЙ, – он прошептал, –
ЯВИЛАСЬ...
Она рукой ему прикрыла рот.
И Пушкин целовал в тепле ладони
упрятанную линию –
по ней
гадалки нам предсказывают годы,
для жизни отведенные. Сейчас
пророчество значенья не имело –
оно нелепым кажется, когда
созвездия сверкают на ресницах
и светит сумасшедшая луна...

III.

Не мог заснуть.
По кабинету
ходил и свеч не зажигал.
Проем окна латунным светом
лежал на письменном столе.

В немом саду ночная птица
разучивала триолет.
И Анна Керн могла присниться
наверняка, но он не спал.

И по велению волненья
он прошептал вдруг второпях:
"Я ПОМНЮ ЧУДНОЕ МГНОВЕНЬЕ:
ПЕРЕДО МНОЙ ЯВИЛАСЬ ТЫ..."

IV.

Она спала.
В Тригорском тишина
в росе благоуханной утопала,
и дальняя звезда, как огонек
свечи высокой,
на лице мерцала.

Она спала.
Ей снился синий сон:
с небес слетали стаями синицы,
а это были строчки о любви
на облаках сиреневой страницы.

И, как береза, в белом вся, –
она
на берегу, на золоте песчаном,
и Пушкин ей кувшинки доставал
из голубого озера Кучане...

Погас огарок – сизоватый дым
растаял феерически.
Светало.
Она с улыбкой грешницы спала –
спокойная,
счастливая,
святая...

V.

...На следующий день
Керн уезжала к месту службы мужа.
Тригорского спасительную сень
ей было грустно покидать. К тому же
супруг ее, почтенный генерал,
до умопомраченья ревновал...

Герой войны двенадцатого года,
он был уже в летах и с каждым днем
несносней становился. Но о нем
достаточно. Была такая мода –
за генералов замуж выходить,
не думая о том, как дальше жить...

Шли сборы полным ходом. И с утра
неразбериха царствовала в доме.
Неудержимо близилась пора
в путь отправляться.
Все собрались, кроме
опального соседа.
Вот и он
подходит к Анне, несколько смущен.

– Пришел проститься! –
весело сказал,
как будто самому ему в дорогу,
но голос отчего-то мягко дрогнул,
и он отвел печальные глаза.
Ведь так нелепо –
с думами про счастье
явиться, чтоб покорно попрощаться

с удачей, оказавшейся в глуши
благодаря стеченью обстоятельств.
Их дружба обошлась без обязательств,
так хоть надежду дать бы для души.
Пусть не надежду даже, пусть намек –
он и на то рассчитывать не мог.

Карету снаряжали в стороне,
внимания на них не обращали.
Тут Анна и напомнила:
– Вы мне
"Онегина" как будто обещали...
– Вот, получите.
Не хочу скрывать,
что буду вас к нему я ревновать.

Ответила кокетничая:
– Ах,
вас увлеченья доведут до шпаги! –
Случайно в неразрезанных листках
нашла она почтовый лист бумаги.
Стараясь скрыть внезапное волненье,
прочла:
"Я помню чудное мгновенье..."
Она читала быстро и азартно.
Порывисто прижав к груди листок,
заговорила:
– Как я благодарна!
Неужто обо мне?! И столько строк!
Как это мило с вашей стороны...
Видать, и вправду вы увлечены!

Забавно вот что: первая строка
про чудное мгновенье... странно даже...
была обращена ко мне однажды,
лишь видоизмененною слегка.
И знаете, кто мне сказал об этом?
Сам император!
Дело было летом.

Прошли маневры, и давали бал.
Царь появился в оживленной зале
с улыбкой благосклонною. Едва ли
кого-нибудь он не очаровал.
И, свитских офицеров заслоня,
остановился около меня.

Взирали на него со всех сторон,
ведь пары в танце шли уже по кругу,
и нужно было протянуть лишь руку,
чтоб даму ангажировать.
И он...
Я вижу, Пушкин, скучен мой рассказ?
– Вам ехать нужно.
В следующий раз
расскажете.
Мне ваш талант известен –
все сможете дословно повторить.
А отзыв государев очень лестен,
о чем еще тут можно говорить?
Но прежде чем отправитесь вы в путь,
прошу я вас стихи мои
вернуть.

– Ах, что вы, Пушкин! Это, право, зря...
Не понимаю... Даже как-то странно...
– Вам не понять. Не обижайтесь, Анна.
– Я неуместно вспомнила царя?
– Я дорожу неволею своей
и не хотел бы впутывать царей...

Тут стали звать.
Он вздрогнул, и она
стихи в шкатулку спрятала сначала,
а после в лоб его поцеловала
и помахала шляпкой из окна...
"Бог с ними, со стихами!
Счастья нет, – подумал он. –
Как опостылел свет..."

Он крепко сжал рукою сильной трость –
в душе уж накалились до предела
тоска и необузданная злость,
и он не знал, что с ними дальше делать.
Так и стоял, в пыли, в средине лета,
смотрел, как удаляется карета…

Ожидание

Рябина поздняя горит,
прозрачна хрупкая прохлада,
и ожиданье снегопада,
как птица белая, парит.

Давно уж не было вестей –
что происходит в этом мире?
И отчего все едут мимо
и ждать немыслимо гостей?

Опять – в Тригорское. Опять
в альбом вписать стихотворенье,
шутить за чаем. О смятенье
ни слова – виду не подать.

Скорей бы снег, скорей – зима!
Пусть заметет везде дороги,
а с ними – тайные тревоги,
что сводят каждый день с ума.

Что происходит на земле,
откуда дунет свежий ветер?
Живешь себе на белом свете,
а он – лишь свечка на столе.

Скорей бы снег пошел уже,
преобразив пейзаж для взгляда.
И ожиданье снегопада –
как боль щемящая в душе...

Ночной монолог

Я прожил жизнь, достойную раба,
но на коленях не стоял ни разу.
За вольность — опрометчивую фразу —
надумали сжить со свету меня?!
Окстись, судьба!

Как я боролся! Я еще борюсь.
Но тщетно — ни законов нет, ни правил.
Кто на Руси столетиями правил?!
О Господи, помилуй и спаси
меня и Русь!..

Нет, все неправда. Ложь! Я был рабом.
Да, да — рабом! Жил на подножном корме.
Подписываюсь — "ваш слуга покорный", —
на самом деле так оно и есть, —
и бью челом.

Зачем же лезу к черту на рога?
Зачем тянуть, пока все опостылет?
Достоинство и честь — слова пустые,
и в зеркале блестяще отражен
раб и слуга.

Я жить хочу. Свободою дышать!
Глагол любви, храни меня от смуты,
не покидай в тревожные минуты.
Душа воспалена — болит протяжно,
Болит душа!

Я жить устал. Я смерти не боюсь.
Но страх наводит шабаш бесноватых...
Все рушится... И нету виноватых.
О Господи, помилуй и спаси
меня и Русь!

В Михайловском

Гусиное перо и белоснежный лист.
От канделябра тень, как вскинутые руки.
А в роще над рекой невидимый флейтист
на уровне небес испытывает звуки.

Как уповает он, крылатый музыкант,
на счастие в судьбе — о, как он уповает!
Свободой окрылять — вот истинный талант! —
на уровне небес, а ниже не бывает.

С высокого крыльца неведомой судьбы,
где ветру нет преград да тучи вместо крыши,
почудился вдали мятежный звук трубы –
на уровне небес, а может быть, и выше.

Гусиное перо и звук издалека.
Смелей труби, трубач, – осталась клятва в силе!
И Сороть под рукой – небесная строка
на титульном листе сказанья о России…

Сонет 1825 года

Быть суеверным, жить в плену примет –
чудачество? Порок? Но тем не менее
не зря порой тревожится поэт,
когда одолевают совпадения.
Еще двенадцать годовых колец
войдут в сонет, итоговый и строгий,
а две строки – начало и конец –
отведены судьбою для дороги.

Четырнадцать – лицейское число* –
в декабрьский календарь уже легло
кровавым снегом для иных столетий...

Четырнадцать – одна лишь из примет.
Я мог бы привести еще пример,
но строк всего четырнадцать в сонете.

* "№ 14 Александр Пушкин"– значилось на черной дощечке над дверью комнаты в Лицее. "14" – так подписывает Пушкин некоторые свои письма и много лет спустя.

Зимняя фантазия

Империя в развалинах снегов.
Мороз и тьма. Уже не до стихов –
ничто не светит…
Родиться здесь с талантом и с душой
черт догадал – он выдумщик большой
на шутки эти!

Жить, за собой не чувствуя вины,
в кошмарные проваливаться сны
и жаждать воли!
Мучительно обдумывать побег
и проклинать судьбу и этот снег,
снег цвета боли...

А ночь царит. Но, подойдя к окну,
зажги свечу и высмотри луну
над белой речкой.
Пурга метет, метет во все концы.
И вдруг услышишь сердцем бубенцы
и дрогнет свечка…

С тобою Бог. Пора! Скорее в путь,
чтоб вырваться уже куда-нибудь,
где даль свободна!
Невмоготу – империя, прощай!
Во Францию, в Италию, в Китай –
куда угодно!..

...Держава снегопадов велика
настолько, что испустишь дух, пока
рассвет нагрянет.
И все равно – не преклонять колен!
Упрямо ждать счастливых перемен
и жить – на грани...

Покажется: не стоит ни гроша
все то, чем раздираема душа –
стихи, не боле!
Но вновь собьются мысли на побег,
и вновь клянешь судьбу и этот снег,
снег цвета боли...

Кюхельбекер. 14 октября 1827

                       Свидания с тобою, Пушкин, ввек не забуду.
                                                       В. Кюхельбекер

1
Везут. Куда? Россия велика.
Встает рассвет лениво и угрюмо.
И жалобы скрипучего возка
рождают в сердце горестные думы.

Как память все подробности хранит:
и жар речей, и тайную тревогу,
и лица однодумцев, и гранит
державного дворца... И слава Богу,

что кончилось восстание, и взгляд
кровь на снегу не заприметит больше,
и что опознан и под стражу взят
средь бела дня уже в далекой Польше...

Да, он бежал. Бежал!
Был мерзок страх.
Но страх прошел – так вдруг озноб проходит.
И, как пароль, вновь на его устах
мятежные синонимы свободы.

И вновь стоит на площади каре,
как будто на параде в день погожий.
Что ждет их в петербургском декабре:
позор и смерть?
Успех и слава?
Что же?

Вот у Сената возгласы "Ура-а!".
Вот и Бестужев, словно между прочим,
о постамент Великого Петра
по-молодецки лихо саблю точит.

О, как стоят московцы, моряки,
лейб-гренадеры – надо видеть это!
В строю неприсягнувшие полки,
а во главе бесстрашные поэты…

И он себя на мысли вдруг поймал:
а повторись восстание, и снова
он был бы там, средь тех, кто понимал,
что первым уготованы оковы.

И он – в цепях. Везут уж сколько дней...
На станциях, согласно подорожной,
усталых отощавших лошадей
проворнее меняют, чем положено.

Тревожат память звуки бубенцов,
напоминая о последней роли.
Везут, везут. Куда? В конце концов, –
на Соловки, в Сибирь – не все равно ли?..

Дождь моросит, дорогу развезло –
для октября привычная картина.
К погоде в довершенье, как назло,
свиреп жандарм, и есть тому причина.

Ведь по ночам он не смыкает глаз,
все бродит, молча всматриваясь в лица:
не помер кто? Вокруг клопы и грязь.
Зацепится за цепи – матерится...

Вот колея вильнула по стерне.
Вот мельница, как леший, одинока.
Вот потянулись избы в стороне.
К ним повернули. Значит – остановка.

2

Подъехали, разбрызгивая грязь,
к подъезду тройки. Их четыре было.
Охранник гаркнул властно:
– Эй, вылазь!..
И арестантов, как волною, смыло

с казенных опостылевших телег.
Заботливо друг другу помогали
так, словно все решились на побег
и только верный случай поджидали.

Средь них и он – заросший бородой,
худой, как жердь, во фризовой шинели.
Глаза его с фатальною бедой
на божий свет безжизненно глядели.

Котомку с хлебом тихо развязав,
закашлялся внезапно. И не жалость
к себе в тот миг, а боль в его глазах
перевернулась. Так и отражалась.

Достал ломоть. Немного погодя
хлеб откусил неспешно и блаженно,
и в бороде горошины дождя
поблескивали в такт ее движенью.

Была необъяснимой благодать –
лицо подставить вольной непогоде
и посреди России постоять,
понаблюдать: что все же происходит?

Дымит махоркой пожилой солдат,
винтовку прислонив к себе, а рядом
так плотно заключенные сидят,
как будто по рукам – одним канатом.

А вот мужик – он пьян и хочет вслух
потолковать с колонной станционной.
Вот видно, как в окне осенних мух
проезжий истребляет увлеченно.

А вот...
Постой! – знакомый профиль он
среди проезжих, ото сна опухших,
заметил вдруг. И вырвалось, как стон:
– Ах, неужели... Да ведь это Пушкин!

И он окликнул друга:
– Александр! –
а голос отказал. По крайней мере,
себя едва он смог услышать сам,
в волнении глазам своим не веря.

Но Пушкин обернулся, посмотрел,
мучительно припоминая, где же
знакомились?
Нет, чести не имел...
И борода... И грязная одежда...

– Ах, милый, милый... Что, не узнаешь? –
И он застыл с улыбкой виноватой,
ведь Пушкин не узнал. К тому же дождь
в глазах стоит, хоть плачь –
стоит, проклятый...

– Вильгельм? Голубчик! Ты ли это, брат?! –
и бросился к нему, и сжал в объятьях.
– О, если б знал ты, как тебе я рад!
О том, где ты, я не имел понятья!

А Кюхельбекер встречей потрясен,
да так, что ком застрял внезапно в горле.
Ах, Пушкин, милый!
Может, это сон?
Со мною ты и в радости, и в горе!

– Вильгельм, скажи, куда тебе писать? –
И тут раздался окрик громогласный:
– Эй, разговоров там не допускать! –
и к ним жандарм засеменил. С опаской,

притихшие, смотрели все вокруг,
как их жандармы грубо разнимали.
И вспыхнул Пушкин:
– Это же мой друг,
и мы сто лет друг друга не видали!

Проститься дайте... Дайте хоть обнять... –
Но старший был служакой образцовым:
– Не возражать! – кричал, – не возражать! –
владел он в совершенстве этим словом.

Вильгельм, в сердцах срываясь на фальцет,
стал разъяснять:
– Постойте! Это Пушкин!
Да, да, сам Пушкин – первый наш поэт!.. –
 тщетно все – никто его не слушал.

Служебный бас крепчал:
– Не возражать! –
И от него закладывало уши.
– Позвольте денег другу передать.
Черт побери, да что у вас за души!

Ну, разрешите мне, прошу я вас,
с ним попрощаться... Не гневите Бога... –
Но что им Пушкин, если есть приказ!
И на глазах у всех через дорогу

тащили Кюхельбекера. Он стал
сопротивляться как-то неумело.
– Прощай, мой Пушкин! –
хрипло прокричал,
и видно было – вздрагивает тело...

И Александр Сергеевич, вспыля,
неистовал:
– Да по какому праву
бесчинство учинить посмели?! Я
в столицу напишу – найду управу...

Жандарм утратил пыл свой боевой.
В молчании дослушав остальное,
сказал негромко:
– Именем Его... –
и посмотрел на небо обложное.

Он думал: угораздило ж меня...
Поэт известный... Никогда не слышал...
И, не дай Бог, он чья-нибудь родня –
кого-то из министров или выше...

А впрочем, что робеть? Наверняка
в верхах глаза закроют на проступок,
ведь этот Кюхельбекер, как-никак, –
опасный государственный преступник...

А Пушкин думал: вот она, страна,
в которой беспорядок был извечно.
Кругом стена, жандармская стена –
не прошибешь ни словом, ни картечью.

Пусть этот век жестоким назовут,
но родину себе не выбирают,
и за нее на каторгу идут,
и за нее, коль нужно, погибают...

Он шляпу снял. Рукой прикрыл лицо.
Прислушался. Побрел назад устало.
Давно исчезли звуки бубенцов
и тишина ужасная настала.

А Кюхля думал: Это знак судьбы,
что по дороге Пушкина я встретил.
Обычно обстоятельства слепы,
но чудеса случаются на свете.

И вновь каре на площади стоит:
московцы, моряки, лейб-гренадеры...
Непокоренные. Один их вид
придать способен смелости и веры.

И кажется – успех неотвратим!
И ждать сигнал к атаке надоело.
И стих "Мой друг, Отчизне посвятим..." –
уже не слово, а святое дело...

3

Скрипят колеса старого возка.
Леса... Луга... Сиреневая речка...
Действительно, Россия велика –
для каждого укромное местечко

найдется, коль потребность будет в том,
в цепях доставят под охраной строгой.
Не сложно догадаться – что потом.
Пока же – бесконечная дорога…

Дельвиг

Печальный век за тусклыми свечами
под окнами, как нищий – всякий день.
Проснуться поздно. Не было печали –
так дождь случится или же мигрень.

Вставать пора, но переодеваться
нет сил. Зато как сладко, без помех
воспоминаньям можно предаваться:
эх, молодость!
Эх, тайны сердца...
Эх...

За шторой вечереет иль светает –
с дивана толком разобрать нельзя.
Эх, молодость!
Эх, тайные свиданья...
Эх, где же вы, лицейские друзья?

А друг его сидит в глуши без денег,
но не намерен идолу служить.
И оттого, что есть на свете Дельвиг,
ему, пожалуй, легче в ссылке жить.

И, пережив тревожную разлуку,
они возобновят свой ритуал,
когда при встрече непременно руку
с почтеньем каждый другу целовал.

Нет ничего прочней, чем узы братства –
и без остатка дружбе предан он.
Эх, юность – промелькнувшее богатство!
Эх, времечко…
Пора вставать, барон!

Давно "исчезли юные забавы" –
они остались мерзнуть в декабре.
И шторы открывать не стоит, право,
Ведь вновь задернешь –
Там стоит каре…

1833. Исход декабря

Вот дослужился: Пушкин – камер-юнкер!
И ярость не согнать никак с лица.
За все скитанья, горести и муки –
мундир, который впору для юнца?

Невыносимо!
На балах, в театре
он видит, то печален, то сердит,
как за его мадонной император
глазами беспардонными следит...

Доносы... Критиканство... Слухи... Сплетни...
Ну, и долги проклятые. Давно
они, как обезумевшие слепни,
стучатся в кабинетное окно.

Уж за полночь. Подсчитывать нет мочи
тревогу в цифрах, взятую в кредит.
Все кажется, что царь глядит из ночи,
глазами оловянными глядит...

Исповедь

О Господи, за что все одному и сразу?! –
доносы, царский гнев, чужая сторона...
Кровь стынет оттого, что жизнь однообразна.
И оттого кипит, что молодость дана!
С рожденья ходим все,
как грешники, под Богом,
поэтому глядим с надеждой в небеса —
а там звезда горит над дальнею дорогой
и падает, искрясь, за красные леса...

Свободы нет, а есть бессрочная опала.
И как ты, изловчась, душою ни криви –
перо наискосок взлетает одичало.
Чернила извелись – все строки на крови...
Невыносимо слыть отверженным повесой,
невмоготу, когда оглохнет темнота
и строго по углам чиновниками бесы
торопятся занять удобные места...

О Господи, к чему ночные маскарады?
Истаяла свеча. И нету больше сил...
Но бесы – в хоровод. И пляшут до упаду!
Эй, бесы, бесы, кто вас всех перебесил?
Вот сыщики снуют. Вот в раболепной свите
пожаловал сюда и царь – отец родной.
Ну что ж, смелей к столу!
Смотрите же, смотрите –
все строки на крови. Все строки. До одной...

О Господи, за что? О Господи, когда же?..
Как лезвие, остра ночная тишина.
Но совести своей иной быть не прикажешь.
И в этом правда вся. И в этом вся вина…


…Переболела боль. Давно все сроки вышли.
Горят черновики. И пепел без труда
возносится, как дух, все выше и все выше,
туда, где над судьбой обуглилась звезда...

Песенка о дуэлях

По бутылкам из-под шампанского
бьет навскидку, шутя, поэт,
оставляя все меньше шансов для
ослепительных эполет...

Будь ты барин или же булочник,
будь ты гений, а все равно
между прошлым своим и будущим
у барьера встать суждено.

Сколько в жизни короткой выстрадать
довелось – не хватает слов...
Но дурачились и под выстрелом,
и стреляли поверх голов.

Не спасали советы дельные –
жизнь в кредит, а все ж хороша!
Кодекс чести. Дела дуэльные.
Нерасстрелянная душа...

Выбор

Всегда отыщется подлец,
чтоб нацарапать анонимку.
Непостижимо: сей "творец"
с тобою чуть ли не в обнимку!

Вполне порядочен и мил,
он – самый преданный на свете!
Ну, а недавно кем он был,
когда, закрывшись в кабинете,

тебя с неистовством чернил,
швыряя мысленно перчатки?
Следы запекшихся чернил –
как будто сняли отпечатки...

Всегда отыщется подлец,
и намалюет мерзкий пасквиль,
и с орденами во дворец
заявится. И там обласкан

он будет царскою рукой,
которая не поскупится...
Подлец живуч. Ему покой –
как и таланту – только снится.

О, как, смахнувши пот с лица,
перо он пробует удало!..
Проверьте – место подлеца
еще вакантным не бывало.

Вот поднимает он бокал
в честь знаменитого поэта!..
С души воротит.
Кончен бал.
И выбор сделан –
пистолеты...

Черный ворон

Черный ворон кружит одиноко
над белой равниной,
хоть пустынны снега
и покуда никто не убит...

Если вечна душа –
отчего же она так ранима?
Если нету души –
что же это под сердцем болит?

Боль страшна, когда спазмами
намертво схвачено горло.
И на крик, раздирающий грудь, –
тишина неспроста.

Значит, это расчет.
Значит, это кому-то угодно.
И проносится хищная тень,
словно тень от креста...

Жизнь одна – отчего же в ней
столько беды и печали?
Черный ворон кружит –
не забыть эти крылья вразброс...

А прикроешь глаза –
освещают свободные дали
предрассветные свечи,
российские свечи берез...

Черный ворон кружит...
Ах, зачем эти белые ночи
удлиняют опять наступившие
черные дни?

Жизнь одна – эта правда превыше
внезапных пророчеств,
хоть всего лишь вчера
этой правдою были они.

…В небесах замерцала
над Черною речкой прощально
то ль звезда, то ль слеза,
но нельзя разобрать – пелена…

Честь превыше всего.
И тропинка к дуэльной площадке
непокорной судьбе,
словно царская милость, дана...

Черный ворон кружит
одиноко над белым раздольем.
Снег скрипит под ногами –
покуда никто не убит…

Тишина на душе,
но над нею, как перед разбоем,
черный ворон кружит, и кружит,
и кружит, и кружит...

Наталья Николаевна

Ослепителен бал от улыбок,
колье и медалей,
только скрипка грустит,
и ее утешает фагот.

И средь бала судьба
безмятежное имя Наталья,
словно голос с хоров,
заговорщицки произнесет.

Что за дикий соблазн –
называть ее робко невестой,
повторять про себя,
как молитву, ночной монолог:

"О Мадонна моя,
ты мой ангел небесный,
да храни тебя Бог!
Да храни тебя Бог!
Да храни тебя Бог!.."

Красоту не постичь –
это вечная тайна природы.
Сколько черт неземных
в гордом профиле юной жены!

Красота из души
незаметно, как солнце, восходит, –
лишь мерцает на лбу
голубая прожилка струны...

Мир спасет красота –
оттого он порою чудесный,
хоть стоит, как жандарм,
век бесславный на славной Руси.

"О Мадонна моя,
ты мой ангел небесный,
если можешь – спаси.
Если можешь – спаси.
Если можешь – спаси..."

Как заманчива жизнь!
И наивное сердце пророчит
сотни верных удач.
Арифметика счастья проста.

И любовь не слепа,
если светятся милые очи
и к горячим губам припадают
хмельные уста!

Беды, словно гроза,
не спеша отойдут и воскреснут,
но уже для двоих.
И замрет в предвкушенье толпа...

"О Мадонна моя,
ты мой ангел небесный,
жизнь отдам за тебя.
Жизнь отдам за тебя.
Жизнь отдам за тебя".

Если счастье дано,
то дается оно не надолго,
и счастливцам о том
до поры не положено знать.
Беззащитна любовь,

но клинок и понятие долга,
слава Богу, пока у мужчин
никому не отнять.
Снег ночной упадет бездыханно
стеною отвесной
на заказанный путь –
по дороге не будет трясти...

"О Мадонна моя,
ты мой ангел небесный,
если сможешь –
прости..."

Награда

Он пел Свободу. Он посмел!
Не заикался о пощаде
в столетье том, в котором смерть
была приравнена к награде.

Награда эта не для всех –
она для лучших, вне сомненья.
Жестокий век, но человек
не выбирает год рожденья.

Эпиграф к жизни краткий: "Рок".
Попробуй-ка переиначить!
Смеялся Пушкин, как пророк,
над тем, над чем обычно плачут.

От сглаза перстень-талисман –
причуда веровать в приметы.
Еще заезжий интриган
не слыхивал про честь поэта.

Его приемный сын бедов –
о, как гарцует до упаду
бесстыжий баловень балов,
барон, бодрящийся бравадой.

Красавчик и кавалергард,
обворожительный Иуда.
Мундир вот, правда, без наград,
но пустяки – награды будут.

Держать сподручно чужака
для тех особых поручений,
когда стрелять наверняка
настанет час не по мишени...

Звезда на темных небесах
сверкнет, как под конем подкова,
и жизнь, случившаяся, вся,
окажется, увы, лишь повод

на деле, а не на словах
шагнуть устало и сутуло
с улыбкой дерзкой на устах
навстречу пляшущему дулу...

Поединок

Пора.
Белым-бело на Черной речке.
Противников разводит секундант.
И предстоит стрелять им не по свечкам,
когда сигнал сходиться будет дан.

Пора!
– К барьеру! –
Вот и все, пожалуй.
Действительно, пора. И пробил час.
А в отсветах холодного пожара
напротив тот, кто не упустит шанс.


Вот замер он, как призрак. Выжидает.
Чернеет хищный силуэт его.
Пора, хоть поединок не решает,
по сути, ровным счетом ничего.

Но решено – иного нет удела.
Быть гордым и бессильным – что за прок?
А безысходность упрощает дело,
и безотказно действует курок.

И, сделав шаг вперед без сожаленья
о будущем и о минувшем дне,
он ощутил: размеренны движенья,
как в страшном сне,
как в непонятном сне...

И, зная – приближается противник, –
отметил вдруг: в "Онегине" уже
предвосхитил он этот поединок.
Знаком сюжет. Покойно на душе.

Молчат деревья. Замерли просторы.
Слетелось воронье. Как жизнь близка
к условному барьеру, за которым
тропинкой обрывается строка!

Но там спасение, когда развязно
твоею потешаются судьбой.
И мысль одна: скорее бы развязка!
Бог с ней – какая.
Он готов к любой.

Раздался выстрел. Неужели – мимо?
Подумать только – невредим поэт!
А дальше что? Пока необходимо
быть поточнее. Выше пистолет!

Здесь, у реки, в ходу иные цены
на честь поэта и его права.
Он выстрелил, уже почти не целясь,
и, будто словом, срезал наповал!

И возглас "браво!" подхватили дали.
Негаданный, нежданный поворот –
как правило, поэтов убивали,
а тут произошло наоборот.

Произошло! Им радость овладела.
Он был в тот день особенно раним.
И вдруг очнулся: что же он наделал!
Последний выстрел снова не за ним...

Он за столом – конец опять отсрочен.
Снег за окном сверкает, а темно.
Убит Дантес. Что делать – Пушкин точен,
а точным быть не каждому дано.

Ползет молва среди придворной знати.
Разгневан царь, он просто вне себя:
– Под суд его!.. Немедленно отдайте!.. –
А Пушкин неподсуден. Как судьба.

…Там тишина, у речки, в поле чистом.
Следы легко поземкой замело.
Так и должно,
должно было случиться
осточертевшим недругам назло.

Я лишь одним вопросом озадачен:
ну почему тогда уж столько лет
у неприметной Комендантской дачи,
там, где рубеж плащами обозначен,
кровь проступает на снегу горячем
и Пушкин
поднимает
пистолет?!

Данзас

"...Было около 4-х часов.

Выпив стакан лимонаду или воды, Данзас не помнит, Пушкин вышел с ним из кондитерской; сели в сани и отправились по направлению к Троицкому мосту.

Бог весть, что думал Пушкин. По наружности он был покоен...

Конечно, ни один сколько-нибудь мыслящий русский человек не был бы в состоянии оставаться равнодушным, провожая Пушкина, быть может, на верную смерть; тем более понятно, что чувствовал Данзас. Сердце его сжималось при одной мысли, что через несколько минут, может быть, Пушкина уже не станет. Напрасно усиливался он льстить себя надеждою, что дуэль расстроится, что кто-нибудь ее остановит, кто-нибудь спасет Пушкина; мучительная мысль не отставала..."
                          Так позже писал Данзас, говоря о себе в третьем лице


А день был ясным и морозным,
и снег скрипел, тревожа слух.
Данзас терзался – поздно, поздно...
Ах, если б вдруг...
А если вдруг?..

Ну что же, что необходимо
в сию минуту предпринять?
Как лихо проезжает мимо
в меха запахнутая знать!

Так много едущих навстречу –
ну хоть бы кто-нибудь...
А вдруг?
Бела дорога к Черной речке,
а на горах пестро –
вокруг
великосветское катанье!
Доносит ветер чей-то смех.
Данзас молчит –
на сердце камень.

Глаза слезятся –
режет снег.

И – вдруг! – поверить трудно даже –
надежды робкий луч блеснул:
Данзас во встречном экипаже
увидел Пушкина жену,
а в ней и добрый знак для друга!
Увы, не вышло, как хотел, –
была супруга близорука,
а Пушкин в сторону глядел...

Открылось снежное раздолье,
но где же
встречный взмах руки?
И сжал Данзас до белой боли
беспомощные кулаки.

О, как он всматривался в лица,
когда знакомых узнавал!
– Куда так поздно?– князь Голицын
уже вдогонку прокричал.

– Куда?– неслось, снега тараня.
– Куда?– мучительный вопрос.
Молчал Данзас.
– Куда так рано?–
как выстрел,
в нем отозвалось.

Но он молчит, как обреченный.
Исправны сани, как на грех.
Бела дорога к речке Черной –
она бинтом легла на снег...

Некролог

"Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великолепного поприща!"
                                      Из единственного некролога


– "Во цвете лет..." Каков, однако, слог!
Как можно позабыть об этикете?!
Сравнить пиита с солнцем! Видит бог –
кому-то боком выйдет некролог.
Куда хватили! – князь был зол и строг,
он состоял в цензурном комитете.

– Все вздор, все ересь – солнце и пиит! –
размахивал он свежим приложеньем
к газете местной "Русский инвалид".
– Не полководец, не митрополит,
так чем же этот Пушкин знаменит?
Красавицей женой? Происхожденьем?

Ах, он стишки писал! Пардон, смешно
усматривать в том веские причины.
Писательство известно нам давно,
но все же в ранг полезных дел оно
никем покамест не возведено.
К чему ажиотаж вокруг кончины?!

Молчал редактор. Занят был собой
князь в рассуждениях витиеватых...
Год тыща восемьсот тридцать седьмой.
Январь. Число двадцать девятое.

В снегу окоченевший Петербург –
свирепый ветер царствует в столице,
пронизывая все и вся вокруг.
Метет, метет...
А там, на Мойке, вдруг
отпрянул снег, растаявши на лицах.

И, головы безмолвно обнажив,
народ толпится – нараспашку двери.
С надеждой взгляды спрашивают: "Жив?" –
Ведь в смерть еще немыслимо поверить.

Снег вытоптан, и гаснет зимний свет.
И графика зимы являет строго,
как от осиротелого порога
уходит вдаль, за горизонт, дорога.
Она чернеет рамой некролога,
и вся Россия – Пушкина портрет.

Встреча

Тарас Григорьевич Шевченко
спешит, спешит запечатлеть
невозмутимости оттенки
на пушкинском лице. И смерть

скорей всего обозначала
не преждевременность конца,
а лишь бессмертия начало;
стучат скорбящие сердца,

и гнев их время не рассудит,
и боль ничем не заглушить.
Шевченко Пушкина рисует,
как будто крик своей души.

Не о такой мечтал он встрече…
Не довелось – оборван срок.
У изголовья тают свечи,
и кем-то найденный дьячок,

смиренно разведя ладони,
во имя Бога и царя
загробным голосом долдонит
абракадабру псалтыря.

Багряный бархат с позументом
и черный галстук, тесный фрак.
А пьедесталом для поэта
надежно служит катафалк.

Не божий раб, а сын свободы,
себе он верен до конца,
и непростительную гордость
хранят черты его лица.

При жизни названный народным,
он, как в доносах, был в долгах.
Оплачен счет.
И свет неровный
дрожит на замерших устах.

Шевченко Пушкина рисует –
так предназначено судьбой.
Теперь он знает, чем рискует,
отваживаясь быть собой.

Возникнут разные преграды,
затмив собою белый свет.
Всегда найдутся энгельгардты,
коль рядом здравствует поэт.

И предстоит ему на деле,
согласно правилам игры,
до дыр изнашивать шинели,
обалдевая от муштры.

Домой дорогу лишь по звездам
искать ему в чужих краях,
и окровавленным обозом
покажется Чумацкий Шлях.

Быть Кобзарем – талант отпущен.
Как эта доля нелегка! Он повторяет:
– Пушкин... Пушкин... –
Как будто клятву. На века!

А Пушкин – бледен, и прекрасен,
и неразгадан, словно связь
между звездою, что погасла,
и той, что вслед за ней зажглась...

Дорога в святые горы. 1837

"Препятствий не чинить!"–
гласит пашпóрт дорожный.
В опале можно жить,
но все же – сколько можно?!

Пути иного нет,
и вышли все отсрочки.
Мерцает санный след –
последние
две строчки.

Сквозь вьюгу февраля,
промерзшая веками,
опальная земля
стучала кулаками

по крышке гробовой,
его надежной крыше –
как будто он живой,
как будто он услышит...

Шел святогорский снег
и, как свеча, светился;
свободный, без помех,
он далью становился.

И ночь была окрест
пристанища родного,
и над могилой крест,
как подпись крепостного...

Здесь жил поэт

                Сергею Полякову

Здесь жил поэт, вернувшись из скитаний
и оказавшись вновь в кругу невзгод.
Вот дом его.
А это домик няни.
А там, в саду, аллея Керн и грот.

Здесь жил поэт.
Писал стихи и драмы,
совсем забыв помещичьи дела.
Случилось так — ему сестрой и мамой
Арина Родионовна была.

Здесь жил поэт.
Расспрашивал при встрече
окрестных мужиков о старине.
На ярмарках плясал. И всякий вечер
не гас подолгу свет в его окне.

Здесь жил поэт —
предтеча и безбожник,
а шел ему всего двадцать шестой...
И вот стоит над Соротью художник —
зачем ты здесь, скажи, товарищ мой?

Не выручат ни знания, ни память —
одна душа способна дать ответ.
На выдохе безмолвными губами
ты говоришь себе:
"Здесь жил поэт..."

Не торопись и рассмотри подробней
окрестности.
Потом уже рискни —
установи этюдник поудобней
и кисти в осень густо обмакни.

Переноси на холст движеньем кисти
краюху неба, крепкие стволы,
теплом земли просвеченные листья —
о, как они торжественно светлы!

Здесь жил поэт.
И ты лови мгновенье,
живи в непостижимой простоте.
Затем сравни природы откровенье
и листопад, возникший на холсте.

Не унывай, коль что не так. Не охай,
а продолжай работать не спеша.
Вон в роще, перемазанная охрой,
стоит твоя
счастливая душа...

Загадка Пушкина

Берем у Пушкина уроки.
Учитель строг:
он не красивостью рифмовки –
глаголом жег!

Он гордым был и мало прожил.
В суровый час
писал друзьям, а вышло все же –
писал для нас.

Глаголом жег! Рука в чернилах,
в руке строка.
Писал свой век, а получилось,
что – на века.

А как он в ссыльном ожиданье
сберег свой дар –
не понимали шеф жандармов
и государь.

И торопились так поэтому
в том январе
его, безбожника отпетого,
отпеть скорей...

Как он успел сказать такое
через века,
что в нас, не ведая покоя,
болит строка?!

Как он сумел всех нас прославить,
а у реки
не точку – жизнь свою поставить
в конце строки?!

Осень в Болдине

Над Болдином осень. И Пушкин с утра озадачен:
введен карантин. Перекрыты дороги кругом.
Но вот невезенье сменилось внезапной удачей –
и строчки ложатся, как листья один на другой...

Над Болдином осень, пронзительна и непослушна.
А сколько их было! Но памятны все же нам те,
что в дерзком порыве порыв вдохновения Пушкина
кружили и на недоступной глазам высоте!

Листва облетает, и небо светлеет над нами,
и, головы вскинув, мы можем, прищурясь, смотреть,
как в нем, заблудившись, листок проплывает кругами
и как он не может до теплой земли долететь.

Ну что ж это он – то замрет в вышине, то замечется,
как ради забавы возник на небесном пути.
И снова пытается осени красная мельница,
из сил выбиваясь, горящие крылья спасти.

А мы за свободным полетом листка наблюдаем,
и каждый из нас тот полет зачисляет в свои.
А все оттого, что мы в эти минуты летаем, –
не верьте глазам, коль увидите, будто стоим.

Летаем! Летаем, как нас обучали, – по-разному:
кто выше, кто – ниже, точней – как кому повезло.
Погожий денек – он порой наподобие праздника,
когда и в окрестностях, и над тобою светло.

Светло, словно снег, ослепляя, сорвался с вершины.
Дороги открыты – и нам не грозит карантин.
Ах, сколько уже на земле листопадов свершилось!
И снова над Болдином осень,
да Пушкин – один.

Талисман

В январе 1945 года в боях за венгерский городок Жамбек чудом спасся от смерти гвардии стар¬ший лейтенант Петр Мишин. Сохранил ему жизнь томик Пушкина, лежавший в полевой сумке. Осколок снаряда пробил двести страниц и застрял перед стихотворением "Талисман".
На морозе рыть окопы –
только искры от земли.
Позже скажут: пол-Европы
по-пластунски проползли.

Проползли – куда деваться:
танки прут и артобстрел,
прижимает авиация –
дай-то бог, чтоб уцелел…

Шли бои; а в сорок пятом,
если в души посмотреть,
так охота жить солдатам,
так охота – просто смерть!

Не привыкнуть к ощущенью,
переполнившему сны:
ты бежишь живой мишенью
на прицеле у войны.

Непрерывные атаки
вновь изматывают всех.
Лупят так "сорокопятки"
в сорок пятом – тает снег!

Но ни страха и ни боли –
заглушила их война:
одолеть бы это поле –
и не надо ни хрена!

Одолеть бы поле это,
высоту нахрапом взять,
покемарить до рассвета,
а потом уже опять,

полагаясь на удачу,
у пристрелянных дорог
класть себя на снег горячий
за венгерский городок...

Над окопом снег витает,
и в обманчивой тиши
взводный Пушкина читает
по велению души,

без актерского надрыва –
как читают на войне.
Может быть, не так красиво,
но доходчиво вполне.

"Буря мглою небо кроет", –
и пора идти вперед.
Вслед за пушкинской строкою
строчкой выдвинулся взвод.

И совсем не по приказу
здесь, у жизни на краю,
наравне с боеприпасом
томик Пушкина – в бою.

Не выходит он из боя.
И солдат, и генерал
подтвердят, как он собою
жизнь от смерти прикрывал.

Воевал на поле брани
словом крепким, как гранит.
Сколько раз был Пушкин ранен,
но ни разу не убит!

Дорога

Опять зима укроет аккуратно
дороги все. И леший не поймет:
какие же из них ведут обратно,
какие же нацелены вперед…
Лишь наблюдаешь по ночам бессонным,
как снег над лабиринтами дворов
собою заряжает невесомо
прозрачные стволы прожекторов…

Опять весна внезапная случится,
надежды и мечтанья вороша.
И, словно окольцованная птица,
из странствий возвращается душа.
Теперь уже не выпросишь отсрочки,
и на краю дороги столбовой
послышится мне дальний колокольчик
над пушкинской кибиткой кочевой…

И, слушая судьбу,
подумаешь невольно –
возможно, потому глаза прикрыл рукой,
что так душе легко,
и сладостно, и больно
над пушкинской строкой,
над пушкинской строкой…

1 комментарий: